К суткам надо бы прибавить несколько часов, чтобы мы могли записывать множество неожиданных устных рассказов. Записывать, конечно, сверх того, что мы пишем "от себя".
Самый плодовитый писатель (не считая Бальзака и польского беллетриста Крашевского, автора свыше двухсот романов) не может работать свежо и в полную силу больше четырех-пяти часов в сутки. Несправедливо, конечно, что писателю не дана возможность продлевать свою жизнь до того времени, пока он не напишет все, что задумал. Обыкновенно писатели успевают написать только часть того, что могли бы.
Извините, я, как всегда, отвлекся.
В "четвертой полосе" мне давали кое-какую работу. Там я неожиданно встретил Евгения Иванова - нашего, одесского Женю Иванова, бывшего редактора "Моряка". Он носил все ту же мятую, как у адмирала Нахимова на севастопольском памятнике, морскую фуражку. Он расцеловался со мной, рассказал, что редактирует в Москве новую морскую и речную газету, называется она "На вахте", а редакция ее помещается этажом выше.
Тут же Женя предложил мне работать в этой газете секретарем. Я согласился, хотя и заметил, что название газеты мне не нравится. Что это за названия - "На вахте", "На стреме", "На цинке", "На подхвате"?
Женя не обиделся. Он принял мои слова как обычное зубоскальство.
"Гудок" и "На вахте" помещались во Дворце Труда, на набережной Москвы-реки, около Устьинского моста.
До революции во Дворце Труда был Воспитательный дом - всероссийский приют для сирот и брошенных детей, основанный известным просветителем Бецким еще при Екатерине Второй.
Московские салопницы без всякой задней мысли называли Воспитательный дом - "Вошпитательным". Таково было московское простонародное произношение.
То был громадный, океанский дом с сотнями комнат, бесчисленными переходами, поворотами и коридорами, чугунными лестницами, закоулками, подвалами, наводившими страх, парадными залами и даже с бывшей домовой церковью.
Во Дворце Труда жили десятки всяких профессиональных газет и журналов, сейчас уже почти забытых.
Некоторые проворные молодые поэты обегали за день все этажи и редакции. Не выходя из Дворца Труда, они торопливо писали стихи и поэмы, прославлявшие людей разных профессий - работниц иглы, работников прилавка, пожарных, деревообделочников и служащих копиручета. Тут же, не выходя из стен Дворца Труда, они получали в редакциях гонорары за эти стихи и поэмы и пропивали их в столовой на первом этаже. Там даже подавали пиво.
В столовой под старинными сводами всегда плавал слоистый табачный дым. Мы курили тогда дешевые папиросы "Червонец", тонкие, как гвозди. Они были набиты по-разному - или так туго, что нужно было всасывать в себя воздух со страшной силой, почти до головокружения, чтобы добыть самую ничтожную порцию дыма, или, наоборот, так слабо, что при первой же затяжке папироса складывалась с противным щелканьем, как перочинный ножик. При этом пересохший табак высыпался в пиво или в тарелки с мутным супом.
Многие из нас мечтали, конечно, о глянцевитых черно-зеленых коробках "Герцеговина Флор", но покупать эти дорогие толстые папиросы большинство из нас могли только в дни получек.
На столиках в столовой стояли гортензии - шары водянисто-розовых цветов на голых длинных ножках. Они напоминали сухопарых немок с пышными бесцветными волосами. Вазоны с гортензиями были обернуты сиреневой папиросной бумагой и утыканы окурками.
Мы любили эту столовую. По нескольку раз в день мы собирались в ней, пили остывший рыжий кофе и много шумели.
По утрам в столовой было пусто, пахло только что вымытыми полами и паром. Окурки из вазонов были убраны. Шипело старое отопление. За окнами над Замоскворечьем наискось летел вялый снег.
Как-то я сидел таким утром в столовой и дописывал рассказ "Этикетки для колониальных товаров".
Неожиданно вошел Бабель. Я быстро накрыл исписанные листки газетой, но Бабель подсел к моему столику, спокойно отодвинул газету и сказал:
- А ну, давайте! Я любопытен до безобразия.
Он взял рукопись, близоруко поднес к глазам и прочел вслух первую фразу:
- "Вам, между прочим, не кажется, что этот закат освещает отдаленные горы, как лампа?"
Когда он читал, у меня от отчаяния и смущения похолодела голова.
- Это Батум? - спросил Бабель. - Да, конечно, милый Батум! Раздавленные мандарины на булыжнике и разноголосое пение водосточных труб... Это у вас есть? Или будет?
Этого у меня в рассказе не было, но я от смущения сказал, что будет.
Бабель собрал в уголках глаз множество мелких морщин и весело посмотрел на меня.
- Будет? - переспросил он. - Напрасно. Я растерялся.
- Напрасно! - повторил он. - По-моему, в таком деле не стоит доверять чужому глазу. У вас свой глаз. Я ему верю и потому не позаимствую у вас ни запятой. Зачем вам рассказы с чужим привкусом? Мы слишком любим привкусы, особенно западные. У вас привкус Конрада, у меня - Мопассана. Но мы ведь не Конрады и не Мопассаны. Да, кстати, в первой фразе у вас есть три лишних слова.
- Какие? - спросил я. - Покажите!
Бабель вынул карандаш и твердо вычеркнул слова. "Между прочим", "этот" (закат) и "отдаленные" (горы). После этого он снова прочел исправленную первую фразу:
- "Вам не кажется, "что закат освещает горы, как лампа?" Так лучше?
- Лучше.
- Разные бывают лампы, - вскользь заметил Бабель. - А Батума нам не хватает. Помните темный буфет в пассажирском пароходном агентстве? Когда запаздывал пароход из Одессы, я сидел там и ждал часами. Было очень пусто. На пристани лежали штабелями сосновые доски. Скипидарные. По воде шлепал дождь, и мы пили потрясающий черный кофе. Щеки горели от морского зимнего воздуха, а на душе было грустно. Потому, что красивые женщины остались на севере.